Index Главная страница
Рубрика "Вокруг журнала"

Вторая глава из книги "Полет белой вороны" (Sergei Kowaljov, Der Flug des weissen Raben/ Von Sibirien nach Tschetschenien: Eine Lebensreise - Rowohlt/Berlin, 1997.)
Печатается в сокращении. Полный текст Воспоминаний Сергея Ковалева будет размещен на сайте Института прав человека (hright@glasnet.ru)

Сергей Ковалев
ВОСПОМИНАНИЯ

    (...)

    Этот разговор происходил поздней осенью или в начале зимы 1965г. Мы гуляли с моим другом и коллегой Мишей Биркенблитом по заснеженным уже московским улицам и беседовали о том, что занимало тогда умы всей московской интеллигенции - о деле Синявского и Даниэля.

    Два московских литератора, в течение многих лет тайно переправлявшие на Запад свои беллетристические произведения и публиковавшие их там под псевдонимами, уже несколько месяцев сидели в тюрьме в ожидании суда. Было понятно, что их арест - предостережение всем тем, кто слишком всерьез принял либеральные декларации хрущевской эпохи. Начинались новые времена.

    (...)

    Не помню в точности, что именно говорил Миша, но общий смысл его слов был примерно такой: "Сережа, ты же видишь, что происходит. Может быть, пора что-то делать? Дальше так существовать невозможно". Зато хорошо помню свой ответ: "Понимай, где ты живешь. Все, что можно сделать - это дождаться их дерьмового съезда, заложить хороший заряд взрывчатки в их дерьмовый зал заседаний и взорвать их всех к чертовой матери. Но я этим заниматься не буду, ибо идеология и практика бомбистов мне отвратительна. Да и нереально все это. Значит, я буду делать то, что я умею делать профессионально и хорошо, т.е., заниматься наукой. И не совершать подлостей. А остальное пусть идет, как говорят немцы, "ohne uns" - без нас".

    Почему же, когда спустя совсем немного времени я собирал в Институте биофизики подписи под письмами в защиту уже осужденных Синявского и Даниэля, я совсем не осознавал, что мои действия противоречат моим же декларациям? Может быть, на меня повлиял поток мерзких газетных статей, сопровождавших судебный процесс?

    (...)

    Под составленным мною обращением в Президиум Верховного Совета СССР подписались еще два или три сотрудника института - Иван Родионов, Марк Шик и еще, кажется, Николай Каверин.

    (...)

    А сами события начали принимать характер если не нарастающей цепной реакции, то довольно стабильного процесса по формуле "действие-противодействие-действие". Еще в конце 1966 году москвич Александр Гинзбург собрал все доступные ему материалы по делу Синявского-Даниэля (к сожалению, наши письма туда не попали) и составил из них машинописный сборник, ставший известным под названием "Белая книга". Сборник - уже не анонимный, а с фамилией Гинзбурга на титульном листе - ходил по рукам и вскоре был издан за границей. Гласность стала вторым принципом нарождающегося правозащитного движения, а самиздат - публицистический, художественный, философский и, в особенности, информационный - основным инструментом ее реализации.

    В январе 1967 Гинзбург и еще трое его знакомых (среди них - составитель самиздатского философско-художественного альманаха "Феникс-66" Юрий Галансков, позднее умерший в ла-гере) были арестованы. Их арест вызвал новые протесты и митинги, за которыми последовали новые аресты и суды.

    Я не был знаком ни с Гинзбургом, ни с Галансковым. Но я много лет приятельствовал с Флорой Ясиновской и с ее дочерью Ниной Литвиновой. А Павел Литвинов, сын Флоры и брат Нины, знал Гинзбурга довольно близко. Павел стал одним из наиболее активных участников той деятельности, которую позднее назвали движением в защиту прав человека в СССР; поэтому я, благодаря Флоре и Нине, был в курсе событий.

    (...)

    Суд над Гинзбургом и Галансковым (по делу проходили еще двое) состоялся в январе 1968 и намного превзошел процесс Синявского и Даниэля по количеству возмутительных правовых нарушений, как процедурных, так и относящихся к сути дела. Зато и реакция общественности была еще более широкой и массовой (сотни подписей под индивидуальными и коллективными письмами протеста - смешная для Запада, но весьма значительная для тогдашнего Советского Союза цифра). Петиционная кампания выплеснулась за пределы Москвы и захватила Ленинград, Киев, Новосибирск. Среди этих подписей была и моя. Я не помню, кто предложил мне подписать это письмо; скорее всего, это был Саша Лавут, который также подписал его.

    Саша работал в нашей лаборатории, в математическом отделе. Это был необычайно спокойный, мягкий и доброжелательный человек, которого любили, кажется, все. Я очень сблизился с ним. Между прочим, не только потому, что у нас оказались общие знакомства (например, Лева Чайлахян, который оказался Сашиным одноклассником), но еще и потому, что Саша, как и я, проявлял повышенный интерес к общественной тематике, постоянно доставал и читал всякую самиздатскую литературу. Впоследствии наши диссидентские судьбы тесно переплелись. Пройдя через многолетний прессинг со стороны КГБ, арест, лагерь, ссылку, Саша остался таким же, каким был: спокойным, рассудительным, очень медлительным (еще более медлительным, чем я!) и очень добрым. И по сей день он - один из самых близких моих друзей.

    Несколько позже мне довелось подписать еще одно подобное письмо - в защиту А.С.Вольпина. Вольпин, математик (как говорят знающие люди, очень крупный математик), философ и поэт, был одним из самых первых и самых энергичных пропагандистов правового подхода к общественным коллизиям. Это он был основным организатором митинга 5 декабря 1965 года на Пушкинской. Доскональное знание законов и четкий логический ум делали Вольпина практически неуязвимым для обычного уголовного преследования. Но для него самого это была отнюдь не тактика, а глубокое и искреннее убеждение. Как и многие люди, всецело поглощенные одной идеей, в быту он производил впечатление странного, даже несколько чудаковатого человека. Но его доброта, яркость, талант и эрудиция привлекали к нему многих, особенно - молодежь.

    По отношению к нему власти давно уже избрали особую тактику. Арестованный впервые еще в 1949 году, он был признан невменяемым и помещен в психиатрическую больницу. Я думаю, что на следователей МГБ произвели впечатление не столько его юридические познания (не знаю, были ли они у него уже тогда), сколько безумная, по тем временам, смелость его речей и поступков. Возможно, следователи искренне сочли его сумасшедшим. Но впоследствии этот диагноз использовался уже вполне осознанно - и неоднократно. В марте 1968 его в очередной раз насильственно госпитализировали.

    (...)

    Власти, надо сказать, к этому моменту уже поняли, что оставлять безнаказанной даже такую форму протеста, как подпись под петицией, означает для них полную потерю контроля над умами людей.

    (...)

    Я сам наблюдал, как давило начальство (включая М.В.Келдыша, Президента Академии Наук) на моего шефа Гельфанда, который подписал письмо математиков в защиту Вольпина. Надо сказать, Израиль Моисеевич не то чтобы резко и недвусмысленно отказался снять свою подпись; нет, он придумывал бесконечные отговорки и специальные причины, по которым ему неудобно это сделать. При этом и собеседники Гельфанда, конечно, понимали его игру, и сам Гельфанд понимал, что они это понимают. В конце концов он заявил примерно следующее: "Я слышал по радио "Свобода" гнусную ложь, будто бы меня за эту подпись исключили из партии. Я готов публично заявить, что это - клевета, ибо никогда в партии не состоял". На него махнули рукой и перестали досаждать телефонными звонками.

    (...)

    Публицистика Самиздата не ограничивалась только протестами в связи с конкретными случаями политических преследований. Появлялись там и тексты, носящие обобщающий характер, осмысляющие историю, сегодняшний день и перспективы развития советского общества. Одним из самых значительных явлений такого рода стала статья Сахарова "Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе".

    Насколько мне известно, первоначальный вариант этой работы не предназначался для распространения. Он был написан по предложению одного из знакомых Андрея Дмитриевича, имевшего контакты с некоторыми либерально настроенными людьми в ЦК. Предполагалось, что эти последние должны ознакомиться с тем, как смотрят на общественные проблемы видные деятели науки. А.Д. взялся за дело со всей присущей ему добросовестностью и довольно долго работал над соответствующим меморандумом. Однако за это время то ли заказчики потеряли интерес к интеллигенции и ее взглядам, то ли тезисы Сахарова показались посреднику слишком радикальными, чтобы представлять их на рассмотрение даже либерально настроенных работников ЦК.

    Так или иначе, меморандум был не востребован. Тогда Сахаров переработал свой меморандум в подробную статью и отдал в самиздат.
    Я тогда еще не был знаком с Андреем Дмитриевичем, хотя, разумеется, кое-что слышал о нем. В частности, о его резком выступлении на общем собрании Академии наук против избрания в академики некоего Нуждина - одного из приспешников Т.Д.Лысенко (это собрание было еще в начале 1960-х). Но я совсем не предполагал, что "отец советской водородной бомбы", в каковом качестве знали Сахарова в научных кругах, станет всемирно известным борцом за права человека, лауреатом Нобелевской премии мира - и моим близким другом. Тем не менее "Размышления о прогрессе..." я прочел с большим интересом.

    (...)

    Утром 21 августа 1968 года Флора Ясиновская привела меня на суд, где рассматривалось дело Анатолия Марченко. Я уже читал к этому моменту его замечательную книгу "Мои показания" - мемуары узника мордовских лагерей и Владимирской тюрьмы. Я знал, что автор - рабочий-самоучка, попавший в политический лагерь почти случайно (он пытался бежать за границу) и ставший там образованным и твердым борцом против режима. После освобождения из лагеря он принял решение бороться с властью, не покидая своей страны, и остался верен этому решению до конца. Когда имя Марченко стало, благодаря этой книге, широко известным как вне, так и внутри страны, власти сами предложили ему эмигрировать - но Анатолий отказался категорически. Позднее предложения не раз повторялись и каждый раз, вслед за отказом Марченко, следовал арест, суд и приговор. Он умер в декабре 1986г. в Чистопольской тюрьме, после четырехмесячной голодовки.

    Власти так никогда и не решились официально предъявить Марченко обвинение по поводу "Моих показаний". Вот и в этот раз его судили по совсем другой статье закона - за "нарушение паспортного режима". Может быть, поэтому суд над ним, вопреки обыкновению, был не только формально, но и фактически открытым. Вообще-то политические судебные процессы того времени считались, как правило, открытыми, но зал суда заполнялся предварительно отобранными людьми, которых снабжали специальными пропусками. Друзья подсудимых, их единомышленники, граждане, интересующиеся ходом дела, зарубежные корреспонденты - толпятся у дверей суда. Так было на процессах Синявского-Даниэля, Гинзбурга-Галанскова и многих других.

    (...)

    В то утро 21 августа 1968 года мы узнали о вторжении советских войск в Чехословакию.

    (...)

    25 августа на Красной площади в Москве семь человек подняли плакаты, на которых были написаны лозунги, осуждающие оккупацию и выражающие солидарность с чехами и словаками. Разумеется, демонстранты были тут же арестованы. Одного из них, Павла Литвинова, я немного знал.

    Вполне естественно, что 9 октября, когда в здании районного суда на Серебрянической набережной открылся судебный процесс по делу пятерых из семерых демонстрантов, я отправился туда. Пожалуй, именно этот день и стал по-настоящему переломным в моей судьбе.

    Суд на этот раз проводился вполне традиционным образом: в зал пропустили только ближайших родственников подсудимых; в толпу сочувствующих и друзей, стоявших у входа, постоянно вмешивались агенты наружного наблюдения и оперативники КГБ, вызывая на разговоры, провоцируя, откровенно фотографируя присутствующих. Очередное письмо протеста, составленное и подписывавшееся прямо там же, у здания суда, было буквально выхвачено из рук одним из агентов и исчезло бесследно. Мы, конечно, тут же составили новое.

    Меня подвели к высокому пожилому человеку, опиравшемуся на внушительную трость, и представили: "Познакомься, Сергей, это - Петр Григорьевич Григоренко".

    Имя генерал-майора Советской Армии, исключенного из партии, разжалованного в рядовые и отсидевшего год в психиатической больнице за попытку организовать подпольный "Союз борьбы за возрождение ленинизма", было мне знакомо.

    (...)

    В тот день я перезнакомился с очень многими из тех, с кем тесно общался и работал в течение многих последующих лет. Не имею возможности рассказать обо всех подробно, но хочется хотя бы назвать по именам некоторых, с кем я встретился у суда на Серебрянической набережной или сразу после него и в связи с ним: Юлий Ким, Юрий Айхенвальд, Татьяна Великанова, Анатолий Якобсон, Юрий Шиханович, Петр Якир. Все они играли заметную роль в том конгломерате людей и событий, который позднее так неточно назвали "диссидентским движением в СССР". Тошки Якобсона, Якира, Петра Григорьевича Григоренко давно нет в живых; недавно умер Айхенвальд. Из тех, кого судили на Серебрянической набережной, двое - Делоне и Бабицкий - тоже умерли; Литвинов и Дремлюга эмигрировали и живут в США; осталась в России Лара Богораз, которая сейчас, когда я пишу эти строки на подмосковной даче, сидит в соседней комнате и вспоминает про свою жизнь в Восточной Сибири (тогда, в 1968-м, ее приговорили к 4 годам ссылки). А вот Шиханович - сотрудник аппарата Комиссии по правам человека при Президенте России, в которой я - председатель. Впрочем, Комиссию, кажется, вот-вот разгонят...

    Так или иначе, в октябре 1968 года я, что называется, "вошел в круг", а, по мнению иных - "сошел с круга", сбился с пути. Поэтому, когда меня сегодня спрашивают о том, что или кто привел меня на этот путь, я отвечаю, что в моей новой жизни моими восприемниками стали Синявский и Даниэль, а крестными родителями - Литвинов и Богораз. А, может быть, правильнее было бы благодарить Председателя Верховного Суда РСФСР Смирнова и судью Мосгорсуда Лубенцову?

    (...)

    Я попал в новую для себя среду, которая только-только складывалась, вырабатывала собственные нормы поведения, методы борьбы, формулировала принципы и цели, и, вообще говоря, не имела определенного названия. Термина "диссиденты" еще не было, неуклюжее слово "правозащитники" тоже было не очень в ходу. Виктор Красин, экономист, бывший зэк сталинских времен, приятель Павла Литвинова и Петра Якира, пустил в ход выражение "демократическое движение". Хотя, сказать по чести, какое это было движение? Ни позитивной программы, ни четкой социальной базы, ни идеологии, ни структуры. Так, конгломерат дружеских компаний, объединенный, в сущности, только одним: активным неприятием официальной лжи и готовностью публично и открыто противостоять узаконенному беззаконию и бесправию.

    Я-то думаю, что это было великой удачей для движения в защиту прав человека в СССР - начаться именно так, без программ, теорий и структур, на основе одной только нравственной несовместимости с существующим режимом.

    Все же находились многие среди нас, которым этого было мало. Я теперь знаю (а тогда, будучи человеком новым, не знал), что в некоторых компаниях всерьез и подробно обсуждался вопрос о создании некоего программного документа для движения. Вроде бы, в этих обсуждениях активно участвовали Петя Якир, его зять - знаменитый бард Юлик Ким, Красин, Наташа Горбаневская (участница демонстрации на Красной площади, единственная, кого не посадили), а также мой старый друг, биолог Саша Нейфах. Кажется даже, что Нейфах (или Ким?) составили проект такого документа. Если это так, то не случайно этот проект не получил никакого серьезного распространения вне очень узкого круга лиц. Мы все были по горло сыты программами и идеологиями.

    (...)

    В начале весны 1969 года вновь возникла идея создания какой-то организационной структуры; в обсуждении этой идеи я уже активно участвовал. Исходным толчком стал арест Ивана Яхимовича, председателя колхоза из Латвии, члена КПСС, написавшего за год до того страстное письмо в ЦК по поводу суда над Гинзбургом и Галансковым. В этом письме содержались и некие обобщения относительно идеологической политики, и вообще это был сильный публицистический документ, особенно убедительный потому, что его автор был искренним коммунистом.

    Вообще, в "демократическом движении" в то время было немало приверженцев коммунистической идеи: Григоренко, например, или умерший осенью 1968г. писатель Костерин. Да и братья Медведевы - историк Рой, написавший первое в самиздате отечественное исследование о сталинизме - "Перед судом истории", и биолог Жорес, автор самиздатовского же труда "О положении в биологической науке", писавшегося еще во времена Лысенко - тоже не воспринимались нами как чужие. Другое дело как они воспринимали нас: для Роя мы были, как видно из его "Политического дневника", "антисоциалистической группой Литвинова-Якира". Но вообще-то вопрос "како веруеши" не был для нас чем-то существенным.

    Возвращаюсь к Яхимовичу; он приезжал в Москву, познакомился с Григоренко, Литвиновым, Богораз и другими, в июле ходил вместе с Петром Григорьевичем в посольство Чехословакии - выразить солидарность с "пражской весной". Разумеется, он был снят с должности председателя колхоза и исключен из КПСС. И вот - арест.

    Первая дискуссия происходила в квартире Григоренко на Комсомольском проспекте. Смысл предложения Петра Григорьевича состоял в том, что довольно выступать с протестами разобщенно. Давайте, призывал он, учредим Комитет защиты Яхимовича и будем протестовать от имени этого Комитета.

    (...)

    Дискуссия была долгой и бурной. Насколько я помню, только Тоша Якобсон более или менее поддержал идею комитета. А вот его жена Майя Улановская выступила яростным оппонентом П.Г. Говорила она примерно следующее: вам что, мало 70-й статьи Уголовного кодекса("антисоветская агитация")? Вам непременно надо еще и 72-ю ("организационная деятельность")? Найдены прекрасные формы протеста: петиция, открытое письмо, обращение. Пусть не к властям, пусть к общественности. Через самиздат, через западное радио они дойдут до своего адресата. А, кроме того, вам, что, партии нехватает? Мы, что ли, для того перестали подчиняться велениям КПСС, чтобы создать собственную партию?

    Последний аргумент не мог не задеть П.Г. - это был явный намек на его многолетнее партийное прошлое. По-моему, Майе не следовало бы обижать старика. Но в остальном она, наверное, больше нас всех имела право так говорить: в 1950-м, шестнадцатилетней школьницей, она была арестована и приговорена к 25 годам лагерей, за участие в подпольном антисталинском молодежном кружке (и всего-то эти мальчишки и девчонки делали, что изучали классиков марксизма, пытаясь понять, где же Сталин отступил от правильного пути). Амнистия 1955 вернула ей свободу. Но двух ребят, - Фурмана и Гуревича, - расстрелянных по этому делу, никакая амнистия вернуть не могла.

    (...)

    Дело решилось, в конце концов, мнением Якира и Красина, которые, уж не помню по каким соображениям, твердо отвергли идею комитета.

    П.Г. был крайне раздосадован. Много позднее, в своих воспоминаниях (вообще-то, замечательно интересных), он зло и несправедливо отозвался о Майе, намекнув, что ее речь была "инспирирована" (подразумевается, что госбезопасностью). Разумеется, это полная чепуха. Никто никого не инспирировал, и если у Майи и были какие-то личные мотивы говорить так резко, то разве что из страха за нас, прежде всего - за Тошку.

    (...)

    В начале мая П.Г., угнетенный и разочарованный нашим отказом от организационных форм борьбы, уехал в Ташкент. Там, в Ташкенте, его и арестовали. Григоренко предстояло страшное испытание: его признали невменяемым и отправили в специальную психиатрическую больницу МВД в г.Черняховске - такие "больницы" соединяли в себе худшие черты тюремного быта и обращения с изуверским медикаментозным "лечением" от инакомыслия. Приговор к "спецпсихушке" являлся практически бессрочным; Петра Григорьевича выпустили на свободу только в 1974 году.

    В 1977-м его выпустили за границу, в США, и тут же лишили советского гражданства. Он остался жить в Штатах, где и умер в 1987 г., в возрасте 80 лет. Еще при Горбачеве ему посмертно возвратили советское гражданство; в 1993г. Президент Ельцин посмертно же восстановил его в звании генерал-майора. А в 1991 подвижническими усилиями следователя Московской военной прокуратуры Капитанова удалось добиться проведения уникальной медико-юридической процедуры - посмертной психиатрической экспертизы, которая официально отменила "диагноз" 1969 года, признав Григоренко Петра Григорьевича психически здоровым.

    (...)

    Через несколько дней после известия об аресте Григоренко Таня Великанова и Саша Лавут вызвали меня на разговор и рассказали, что выдвинут новый план: составить обобщенный текст о политических преследованиях и других нарушениях прав человека в СССР, подписать некоторой, не очень большой, командой и адресовать этот текст Организации Объединенных Наций.

    Я согласился с этим проектом, и мы договорились встретиться 20 мая у Якира.
    Жилье Якира на Автозаводской улице ничем не напоминало несколько аскетическую обстановку квартиры Григоренко. Это был, что называется, открытый дом, где вечно толклись знакомые, полузнакомые и вовсе незнакомые люди. Мы обычно собирались для составления текстов в большой комнате, где полстены было завешано иконами старинного письма (Петр был знаменитый коллекционер икон и, кажется даже, немного занимался реставрацией). Сам хозяин дома, в довольно-таки расхристанном виде - рубаха расстегнута, пузо вываливается из штанов, черная пиратская борода всклокочена - какое-то время следил за нашими трудами, а потом удалялся на кухню, где какая-нибудь другая компания предавалась обычному российскому времяпрепровождению. На наши предложения поучаствовать в составлении или редактировании он, как правило, отмахивался: "Да ладно, ребята, пишите как считаете нужным; я - подпишу". И вновь удалялся на кухню, откуда каждый раз возвращался все в более эпикурейском расположении духа.

    Мне нравился Петя; мне и сейчас нравится вспоминать о нем, несмотря на то тяжелое и позорное, что случилось с ним позже. У него было трудное прошлое; его отца, Иону Якира, легендарного полководца времен Гражданской войны, расстреляли в 1937 году; вскоре после этого была арестована его вдова, мать Петра (в мое время Сара Эммануиловна, ветхая старушка, отбывшая 18 лет каторги, обычно тихо сидела в углу, не принимая никакого участия ни в наших спорах, ни в кухонном веселье). А уж после этого арестовали и Якира Петра Ионовича, врага народа и сына врагов народа. Петру Ионовичу как раз исполнилось 14 лет.

    До 1954 года Петю то держали в лагере, то выпускали, то опять сажали. В лагере он встретил свою будущую жену Валю Савенкову; в лагере родилась их дочь Ирина. Освободившись, он окончил - к 40 годам! - институт, стал историком-архивистом. В общем, был тем, что англичане называют self-made man - сам себя сделавший человек. С его биографией это было, наверное, нелегко.

    Общественную известность Петр Якир приобрел еще в 1966 году, выступив на конференции в Институте истории с резкой критикой наметившихся тенденций к замалчиванию сталинских преступлений. Стенограмма этой конференции перепечатывалась и ходила по рукам в сотнях экземпляров; это был один из первых образчиков исторической публицистики Самиздата. Позднее Петр выстаивал около всех судов, подписывал все подряд письма протеста, перезнакомился со всеми людьми, имевшими отношение к общественному сопротивлению.

    После ареста Петра Григорьевича Якир стал, пожалуй, самым известным диссидентом в стране. Мне кажется, что ему это льстило и, в глубине души, пугало. Он-то, тертый калач, хорошо понимал, что сколько веревочке ни виться, а конец будет. Но давать задний ход было уже поздно и психологически невозможно. На самом деле, Петя был очень жизнелюбивым, очень добрым, нисколько не расчетливым, чуточку сверх меры тщеславным и совсем не храбрым человеком.

    В тот день, 20 мая, в квартире Петра все было как обычно: на кухне - несколько полузнакомых молодых людей, откупоривающих очередную пол-литру, в большой комнате - мы, собравшиеся вокруг стола и готовые к обсуждению и детализации новой идеи. Мы - это, сколько я помню, Таня, Саша, Толя Якобсон, Гриша Подьяпольский, Татьяна Сергеевна Ходорович, Наташа Горбаневская, Анатолий Эммануилович Левитин, Юра Мальцев (не имею возможности написать о каждом из этих людей отдельно, но, смею заверить, любой из названных заслуживает самого подробного рассказа) и я. Не хватает двоих: самого хозяина дома и Виктора Красина.

    Мы ждем полчаса, час, полтора часа; обсуждаем последние печальные новости (накануне был арестован один из наших товарищей - педагог и поэт Илья Габай). Потом Петина жена Валя сообщает, что только что звонил Витя, что они с Петром просят прощения, но их задержали непредвиденные и срочные обстоятельства, и они убедительно просят всех не расходиться и подождать. Что ж - ждем.

    Через какое-то время Петр с Виктором действительно появляются, довольные и веселые. И кладут на стол несколько экземпляров какого-то текста - для ознакомления. И только тогда мы узнаем, что все мы, здесь присутствующие, а также еще четверо иногородних - Мустафа Джемилев, Генрих Алтунян, Леонид Плющ и Володя Борисов, являемся членами Инициативной группы по защите прав человека в СССР, И что эта Инициативная группа только что передала свое первое обращение в ООН (поддержанное еще тремя десятками подписей) в зарубежные средства массовой информации.

    "Вы уж, извините, ребята, не было времени все обсудить", - мельком пояснил Петр. "Подвернулась хорошая оказия - не ждать же следующей".
    Мы молчали и переглядывались друг с другом в некоторой задумчивости. Потом кто-то из нас выдавил из себя несколько малозначащих реплик. И опять все впали в задумчивость.

    Мы попали в невозможное положение! Снимать вдогонку свои подписи - так ведь придется объяснять, почему. А это стыдно. Не за себя стыдно, за Красина с Якиром, которые ведь наши товарищи. Да и идея-то сама по себе неплохая: не организация, а Инициативная группа, которая, смотря по обстоятельствам, может стать чем-то более определенным, а может так и остаться авторским коллективом из 15 человек. И адресат именно тот, о котором вроде договаривались заранее. И сам текст особенных нареканий не вызывает. И вообще, ситуация вроде потери девичьей чести: скандаль - не скандаль, а назад не вернешь.

    (...)

    В конце концов мы договорились, что, во-первых, ладно: мы - Инициативная группа. Во-вторых, вся эта история наружу не выходит. В третьих, ничего подобного впредь никогда не повторится. В четвертых, чтобы ничего подобного не повторилось, состав подписей под следующими документами ИГ не обязательно должен быть полным. Кто из пятнадцати членов хочет, тот подписывает; кто не хочет - не подписывает. Мы же пока всего лишь авторский коллектив под общим названием, а не взаправдашняя организация; никто не должен быть связан круговой порукой общей ответственности. И, наконец, в пятых, любой из нас может делегировать право своей подписи одному или нескольким товарищам, из числа тех, кому больше всего доверяешь. Таким образом, физическое отсутствие члена ИГ по той или иной причине на обсуждении документа не будет означать автоматически отсутствия его подписи под этим документом.

    Я, в частности, заявил, что в свое отсутствие доверяю свою подпись Тане Великановой и Саше Лавуту, при условии, что их позиции совпадут. Если хоть один из них не согласен с документом, значит и моей подписи под ним не будет.
    На том и порешили.

    Если говорить совсем откровенно, то не могу избавиться от смутного подозрения, что вся эта история могла быть домашней заготовкой Виктора Красина (Петю Якира я в сложных комбинациях не подозреваю), чтобы избавиться от лишних дискуссий. А то опять эти болтуны-интеллигенты начнут рассуждать об общих вопросах и поломают готовую идею. А идея была, по-видимому, Красину в тот момент дорога: после ареста Литвинова и Богораз, а вот теперь и Григоренко, вакантное место неформального лидера движения должно было, как казалось Виктору, перейти к нему и к Петру.

    Красин был сложный, противоречивый и очень неглупый человек. Но он был бешено, болезненно честолюбив - он сам об этом пишет в своих мемуарах. В енисейской ссылке, куда Виктор попал несколько месяцев спустя, гебисты обнаружили на обыске тайник. Из тайника извлекли магнитофонную пленку, а на ней - наговоренный Виктором текст. Текст этот начинался следующим, примерно, образом: "В этот трудный час судьба возложила на меня тяжелое бремя руководства демократическим движением в Советском Союзе...".
    Когда я узнал об этом, у меня мороз прошел по спине.

    Это же надо представить себе: сидит человек один, в таежной глуши, включает магнитофон и сам себе наговаривает на пленку нечто подобное. А потом часами слушает, что ли, сам себя? Ведь это уже за гранью психической адекватности! Но я не был удивлен: я знал Витю Красина.

    И ведь ничего хорошего подобное болезненное честолюбие не могло принести. И не принесло: когда Виктора вновь посадили в 1972 году, отнюдь не только страх перед заменой обвинения по 70-й статье на расстрельную 64-ю ("измена Родине") заставил его давать обширные и подробные показания следствию. Я предполагаю, что даже в Лефортовской тюрьме, даже перед следователем КГБ, он продолжал играть роль вождя; а для того, чтобы играть ее с блеском, нужно было прежде всего демонстрировать свою осведомленность. И когда Якира с Красиным заставляли перед всей страной каяться в телекамеры, помимо унижения Виктор, возможно, испытывал и некоторую эйфорию: теперь-то все знают кто я такой и что значил для "движения".

    Правду сказать, ничего он особенного не значил внутри своей среды, как, впрочем, и любой из нас. У нас, слава Богу, не было вождей. Но на сторонних наблюдателей телепокаяние Якира и Красина произвело тяжелое впечатление и надолго подорвало веру в мужество и бескорыстие правозащитников.

    И все же мне не хотелось бы заканчивать свои заметки о Викторе Красине на такой ноте. Он - один из тех немногих, кто, эмигрировав из страны в 1970-е гг., решился бросить обжитое место в США и вернуться в Россию наших дней; в моих глазах это достойный поступок. И, наконец, еще раньше он нашел в себе силы самому рассказать о том, что с ним случилось, с максимально доступной ему искренностью. И многое из того, что я написал здесь о Красине, можно прочесть в воспоминаниях самого Красина, опубликованных за границей и частично перепечатанных в годы перестройки журналом "Огонек".

    (...)

    Я не буду здесь подробно рассказывать о деятельности Инициативной группы за шесть лет ее реального существования (формально ИГ никогда не была распущена). Да и можно ли назвать деятельностью два десятка обращений в ООН, содержащих факты преследований по политическим мотивам: аресты, заключение в психбольницы, увольнения с работы и т.д.? Если кто-то хочет познакомиться с самими текстами, то, во-первых, все они перепечатывались за границей (существует сборник документов ИГ, изданный в 1976г. нью-йоркским издательством "Хроника"), а, во-вторых, они есть в архиве общества "Мемориал" и доступны для интересующихся.

    (...)

    Вскоре я уехал в научную экспедицию на Дальний Восток; на обратном пути заехал к Павлу Литвинову в его забайкальскую ссылку. (Сознаюсь, я не выдержал - наябедничал Павлу на Витю Красина, и Павел написал ему резкое письмо; говорят, Виктор очень на меня за это обиделся). В Москву я вернулся только в конце сентября.

    А тем временем, оказывается, в Университете состоялось собрание партийного актива, на котором выступала некто Калашникова, секретарь МК КПСС по идеологии. И значительная часть ее речи была посвящена нам с Сашей Лавутом. Два обнаглевших антисоветчика продолжают, как ни в чем не бывало, работать в высшем учебном заведении, где воспитываются будущие ученые, а администрация МГУ проявляет в этом вопросе непонятную пассивность. В устах партийного функционера столь высокого ранга сказанное, безусловно, являлось директивой.

    (...)

    Партком Университета немедленно принял соответствующее решение: Ковалева и Лавута рекомендовать уволить. Черняк пытался за нас заступаться, наивно заявляя, что мы хорошие ученые и делаем важную работу, но из этого вышло только одно - строгий партийный выговор с занесением в личное дело самому Черняку. Позднее Виктор Яковлевич говорил нам: "Единственное, что мне оставалось - это бросить партбилет на стол. В конце концов, я вступал в эту партию на фронте, и это была - или я думал, что была - совсем другая партия. Но вы понимаете, что если бы я это сделал, на моей научной работе был бы поставлен крест. А я еще хочу что-то успеть сделать в науке...". Он, был, разумеется, прав; еще позднее, спустя примерно год, ему предложили снять взыскание - при условии, что он прочтет в Университете цикл лекций о коварных замыслах мирового сионизма. Черняк отказался.

    Оставалось оформить "рекомендацию" парткома решением Ученого совета.

    (...)

    И вот тогда Израиль Моисеевич Гельфанд вызвал нас с Сашей к себе и сказал: "Ничего не поделаешь. Вам надо увольняться "по собственному желанию". Петровский (ректор) обещал, что в этом случае поможет вам с трудоустройством".

    Надо полагать, Гельфанду нелегко было произносить эти слова. Мы оба хорошо помнили его публичные высказывания типа: "Ковалев пришел в лабораторию первым и уйдет отсюда последним". Он понимал научную ценность работ, начатых в моем отделе, и то, как трудно будет продолжать их без меня. Да и вообще - он же был глубоко порядочным человеком.

    Но И.М., как и подавляющее большинство других порядочных людей, легко становился заложником. Заложником своей горячей и бескорыстной страсти к науке, точно так же, как Белозерцев был заложником своей заботы о престиже корпуса и о своем статусе, а кто-то еще - заложником собственного страха. Заложничество вообще было основой советского строя, начиная с расстрелов 1918-1921 гг.

    (...)

    Мы с Сашей подали заявления об уходе, и Израиль Моисеевич, с сожалением и облегчением, их подписал. Мы расстались друзьями.

    (...)

    Позволю себе некоторое отступление на смежную тему.
    Почти у каждого человека есть свое "мы"; у меня этим "мы" многие годы был сравнительно узкий круг, состоящий преимущественно из коллег-ученых - биологов, физиков, математиков (разумеется, не только из них). Я не потерял этого "мы", но как и многие другие люди, посвятившие себя правозащитной работе приобрел еще и новое окружение - то, что называется "диссидентской средой". Я хотел бы сказать несколько слов о том, как мои друзья и знакомые (кроме тех, конечно, кто, как Саша Лавут, сам вошел в эту среду) реагировали на мои новые занятия.

    Отношение отнюдь не было единодушным. Большинство тех, кого я знал, поддерживало нас и нам сочувствовало. Тот же Виктор Яковлевич Черняк, в те несколько месяцев, пока я оставался безработным, несколько раз ловил меня при встречах и передавал деньги, собранные, как он говорил, "им и его друзьями". И это не было только выражением личной симпатии ко мне, потому что, делая это, он каждый раз говорил: "Сережа, Вы можете использовать эти деньги не только для себя, но и для помощи другим людям, и вообще - для любых целей, которые сочтете нужными. Я уверен, что это будут достойные и благородные цели".

    А вот совсем другого рода человек - легендарный Иосиф Абрамович Раппопорт, генетик, тот самый, который был одним из главных объектов поношения на сессии ВАСХНИЛ 1948 г., но так и не принес покаяния, а потом, будучи вызван к партийному следователю, заявил: "Молотов? Не знаю такого генетика".

    Я познакомился с Иосифом Абрамовичем в 1965-м, во время работы над статьей для Н.Н.Семенова; помню, как он бурно доказывал нам, что теперь все будет гораздо лучше, чем раньше, потому что Брежнев, в отличие от Хрущева, любит и уважает интеллигенцию. Так вот, Раппопорт, ученый мирового масштаба, без пяти минут нобелевский лауреат, согласился числиться консультантом на какой-то Богом забытой опытной рыбоводно-мелиоративной станции под Москвой - только потому, что его согласие могло помочь (и помогло!) политически неблагонадежному Ковалеву получить работу на этой станции.

    Примеры такого рода можно множить и множить. Конечно же, никто из нас не мог бы просуществовать и года в обстановке общегосударственной травли, если бы огромное количество людей не поддерживало нас морально и не помогало технически - квартирами, где мы могли собираться для работы, советами и консультациями в специальных вопросах, а иногда даже деньгами: для потерявших, подобно мне, работу и для семей арестованных.

    (...)

    Мне до сих пор непонятно, из какой логики исходили доброжелательные и умные люди, которые совершенно искренне говорили мне: "Слушай, Сергей, тебя-то как занесло в эту компанию психопатов, неудачников и честолюбцев? У тебя же не может быть комплекса неполноценности; ты же успешный ученый, ты же на подъеме, тебе же еще далеко до творческого климакса! Так какого же черта?".

    Нет спору, в диссидентской среде было немало и честолюбцев, и психопатов, и людей, не умеющих реализовать себя иным способом - как, впрочем, и людей светлого ума, высокой культуры, блистательных прфессиональных талантов. Но разве в этом дело? Как могли не понимать мои просвещенные коллеги, что любой взрослый человек, каким бы он ни был, имеет право на то поведение, которое он выбрал для себя сам? Не потому, что он такой хороший и умный, а просто потому, что это - его решение.

    В русской культуре самостоятельную, независимую ни от какой политики, ценность прав личности лучше всех понимал А.С.Пушкин. И одним из самых замечательных "правозащитных текстов" девятнадцатого столетия я считаю его стихотворение "Из Пиндемонти" ("Не дорого ценю я громкие права...") - любимые стихи Андрея Дмитриевича Сахарова.

    (...)

    Андрей Дмитриевич в своих "Воспоминаниях" пишет, что мы с ним познакомились в октябре 1970 г. в Калуге, где шел тогда судебный процесс над математиком Револьтом Пименовым (Р.И.Пименов, позднее - мой коллега по Верховному Совету РСФСР, умер в конце 1990 г.; тогда, в Калуге, его приговорили к 5 годам ссылки за хранение самиздата)

    (...)

    Естественно, что А.Д. не запомнил меня с первого раза - я был одим из многочисленных визитеров. Но уж на суде в Калуге не запомнить меня он не мог, из-за полу-детективной, полу-комической истории с тетрадью пименовских записей, которую Револьт ухитрился передать жене прямо под носом у конвоя. А Сахаров эту тетрадь унес. И отчаявшийся начальник конвоя попросил меня зайти с ним в камеру к осужденным(!), переговорить с ними и попытаться выяснить, куда делась тетрадка.

    Револьт очень натурально беспокоился о "пропаже", я - боюсь, не столь натурально - недоумевал; потом меня зачем-то позвали к председателю суда, и в результате мы с Люсей Боннэр, дожидавшейся снаружи, чуть не опоздали на последнюю электричку в Москву. А уже в электричке А.Д. жестом фокусника извлек из-за пазухи затрепанную тетрадку: "Ахти, батюшки!
    Как же она ко мне попала?". На следующий день тетрадь (разумеется, предварительно перепечатанная) была возвращена в калужскую тюрьму.

    Мы с А.Д. стали друзьями, хотя он был крайне сдержан в выражениях дружбы. Миша Левин вообще пишет, что к Сахарову понятие "дружба" неприменимо. На самом деле, как мне кажется, он тщательно избегал той степени близости, которая могла бы стеснить чужую независимость или нанести ущерб его собственной. Была некая граница, за которую он не переходил. А вместе с тем, А.Д. был очень открыт в общении. С ним легко было начать и вести разговор. Он был всегда откровенен и всегда расположен к собеседнику. И еще он обладал очень редкой и привлекательной чертой: никогда не скрывая своих возражений, если они были, всегда находил для них очень дружескую, доброжелательную, корректную форму. Его возражения никогда не были обидны.

    (...)

    А вот членства в каких-либо диссидентских организациях - "комиссиях", "комитетах", "группах" и пр. - Сахаров определенно чуждался. "Я не человек формального коллектива", - говорил он. Возможно, он принял для себя эту норму после первого - и единственного - неудачного опыта сотрудничества в созданном в декабре 1970 г. Комитете прав человека (Чалидзе, Сахаров, Твердохлебов, Шафаревич). Согласившись войти в Комитет, А.Д., по-моему, очень скоро разочаровался в самих принципах его деятельности; все же он честно приходил на собрания Комитета, вплоть до конца 1972 г., когда главный его инициатор, Валерий Чалидзе, уехал в США (предварительно разругавшись с А.Д.). По замыслу Чалидзе, Комитет должен был заниматься проблемой прав личности в СССР на теоретическом уровне, рассматривая отдельные "казусы" (выражение Валерия) лишь как иллюстрации к тому или иному тезису. "Эти проблемы сочатся кровью - как же я буду подходить к ним теоретически?", - жаловался мне А.Д.

    Вообще, А.Д. был необыкновенно чувствителен к чужому страданию. В нашем, привыкшем к трагическим коллизиям, кругу он наиболее остро переживал каждый арест, каждое сообщение из лагерей, каждое увольнение с работы, исключение из ВУЗа, отказ в разрешении на эмиграцию. И поэтому особенно несправедлив упрек, брошенный ему Жоресом Медведевым из Англии, куда Жорес эмигрировал в 1973 г. Медведев пишет, что Сахаров прет против властей подобно танку, защищенный, как броней, своей всемирной известностью, своими тремя звездами Героя Социалистического труда, званием академика и репутацией "отца водородной бомбы". И совсем не думает о "пехоте", которая следует за ним и ложится под огнем.

    Помимо чудовищной несправедливости, этот упрек показывает степень непонимания структуры отношений в диссидентской среде. Никаких "танков" и "пехоты", "командиров" и "рядовых" среди нас отродясь не было. Поэтому и нынешний расхожий журналистский оборот "Сахаров и его соратники" не имеет ничего общего с реальностью правозащитного движения 1960-1980-х гг.

    (...)

    Самым главным делом своей жизни того периода - а может быть, и жизни вообще - я считаю свое участие в "Хронике текущих событий", машинописном информационном бюллетене правозащитников. В этом бюллетене, выпускавшемся с апреля 1968 года, аккумулировались и излагались подробности преследований по политическим мотивам, нарушения закона, которыми эти преследования сопровождались, а также информация о правозащитных выступлениях внутри СССР.

    "Хроника" не содержала ни эмоций, ни оценок, ни даже обобщений - только факты. И именно это обстоятельство делало ее выпуски неотразимым свидетельством антиправовой и антигуманной сути существующего режима.

    Первые несколько выпусков "Хроники" практически единолично вытащила на себе Наташа Горбаневская, филолог-полонист и поэт, маленькая женщина с решительными и немного резкими манерами. Ее имя было известно среди ценителей поэзии; стихи ее, однако, почти не публиковались, хотя довольно широко ходили в списках с конца 1950-х гг. Что касается меня, то они мне либо нравились, либо я их не понимал.

    Впоследствии я оценил фантастическую трудоспособность и выносливость Наташи. Чего стоил один разбор, сопоставление и критическая оценка приходящих сообщений! И, Боже мой, что это были за сообщения: переданные через несколько рук, записанные иногда на клочках бумаги, едва ли не оберточной, далеко не всегда связные и вразумительные. Все это высыпалось грудой на Наташин стол, где стояла пишущая машинка, готовилась еда и гладились датские пеленки (она, между прочим, была матерью-одиночкой двух маленьких детей). Всю эту гору бумаг следовало рассортировать по темам, превратить в строгие лаконичные тексты, скомпоновать из них макет выпуска, да еще и перепечатать его - сделать так называемую "нулевую закладку", экземпляры которой раздавались в несколько адресов.

    Поначалу сообщения приходили по коротким цепочкам дружеских связей. По этим же цепочкам в обратном направлении, размножаясь на ходу, передвигались готовые машинописные выпуски бюллетеня, Постепенно известность "Хроники" росла, и те, кому было что сообщить, сами искали способы передать информацию. В Москве это получалось довольно просто: не так велик круг столичной интеллигенции, все со всеми знакомы через одно-два звена. Участие тех или иных людей в правозащитной активности не скрывалось - они выступали открыто, указывая в своих воззваниях не только свои имена, но зачастую даже домашний адрес и телефон. И было понятно, что если придти к Литвинову или Габаю, или Якиру и оставить им записку с изложением некоего сюжета, то эта записка до "Хроники" дойдет.

    А среди самих правозащитников роль Наташи в работе бюллетеня, хотя и не афишировалась, но была секретом Полишинеля.
    Вот и вся "конспирация".

    В провинции было немного по-другому; узнав от своих знакомых о новом аресте или обыске с изъятием самиздата, или увольнении кого-то со службы за вольные высказывания, люди принимались искать каналы для передачи информации в "Хронику". И находили их, естественно, среди тех, у кого они брали или видели последний номер бюллетеня. Цепочки удлинялись, становились стационарными; распространение по ним выпусков "Хроники" инициировало приток новой информации; наращивание информационной "сети", в свою очередь, расширяло ареал распространения выпусков. В первые же месяцы существования "Хроника" стала регулярно поступать из Москвы в Питер, Киев, Харьков, Львов, Одессу, Вильнюс, Таллин, Тарту, Ташкент, Новосибирск - я называю только те города, о которых мне было известно.

    Соответственно расширялась и тематика бюллетеня. Сначала речь шла только об арестах, судах, обысках, допросах, увольнениях и пр., происходящих, в основном, внутри самого круга правозащитников. Кроме того, еще покойный А.Е.Костерин, много лет отстаивавший права репрессированных народов, установил (а Григоренко получил в наследство от Алексея Евграфовича) обширные связи с активистами движения крымских татар за возвращение народа в Крым. Кроме того, у некоторых из нас были связи в церковном мире, и мы узнали о существовании православных - священников и мирян - борющихся за освобождение Церкви от государственного диктата и о гонениях на них.
    Вот, пожалуй, и все.

    Но очень скоро, практически сразу, в "Хронику" стала поступать информация из политических лагерей. На самом деле в Советском Союзе в то время существовал только один политлагерь в Мордовии, состоявший из нескольких отдельных "политзон" (в 1972 г. был организован еще один, в Пермской области - тот, в котором пришлось сидеть мне). Это обстоятельство сыграло значительную роль в расширении тематик бюллетеня: "наши" осужденные, попадая в лагерь, знакомились с политзаключенными изо всех концов страны. Соответственно, знакомились и их родственники - приезжая на свидание или по "наводке" сидящих. А отсюда - рукой подать до оставшихся на свободе друзей и единомышленников осужденных. Так, например, появился в "Хронике" раздел "События на Украине", содержащий сведения о репрессиях против "украинских националистов" - не тех партизан УПА, которые с оружием в руках сопротивлялись Советской армии в первые послевоенные годы, а нового поколения украинской гуманитарной интеллигенции - литераторов, художников, ученых - выступавших не столько за независимость республики, сколько за сохранение национальной культуры, против русификации. (Хотя, по-моему, у многих из них где-то на заднем плане присутствовала и мысль о независимости).

    Первые выпуски "Хроники" представляли собой 10-15 листков плотной машинописи, обычно - на папиросной бумаге (потому что на папиросной бумаге, в отличие от обычной, можно напечатать сразу 8-12 экземпляров текста). Эти листки, еще почти не выцветшие, можно увидеть сегодня в архиве "Мемориала", да еще в нескольких домах, где продолжают по старой памяти хранить самиздат.

    (...)

    Горбаневскую арестовали в декабре 1969 г., когда в работе находился 10-й выпуск "Хроники". Пришлось восстанавливать материалы этого номера заново.

    После Натальи "Хронику" почти никогда не делал один человек целиком - обычно это была команда. В 1970-1972 в ней работали Толя Якобсон, Юлий Ким, его жена Ира Якир, Надя Емелькина (жена Красина), Вера Лашкова. В одном или двух номерах принимал серьезное участие молодой историк-архивист Гарик Суперфин, знаменитый своей эрудицией и феноменальной памятью на людей и события (позднее, когда Гарика арестовали, следователи, говорят, звали его между собой "малой антисоветской энциклопедией", намекая на его миниатюрное сложение и гигантский запас сведений о диссидентах). В то время, когда к работе подключился я, Гарик выполнял скорее роль консультанта и архивариуса "Хроники".

    Вообще, роли названных мною людей различались между собой. Распределение их до весны 1972-го мне известно понаслышке; предполагаю, что Ира Якир в основном была занята сбором исходного материала, а Надя и Вера - перепечаткой. Юлик Ким, кажется, иногда обрабатывал сообщения и превращал их в тексты; в основном же этим занимался, сколько я знаю, Якобсон. Он же осуществлял общую редактуру чернового макета выпусков. Вся работа происходила, главным образом, в квартире Кимов на Рязанском проспекте. Впрочем, "Хроника" не знала жесткого закрепления функций, и в каких-то номерах Надя Емелькина или Ира Якир могли принимать участие и в общей редактуре, а, скажем, Гарик или Тошка - в формировании "редакционного портфеля", и так далее. Был еще ближний круг людей, которые участвовали в работе более эпизодически: например, Таня Великанова, Юра Шиханович, Юра Гастев, Люда Алексеева, может быть - Ирина Белогородская; но это была уже чуть-чуть другая команда, с неявной функцией "запасных игроков". К этому второму составу примкнул и я.

    (...)

    В конце 1971 г. несколько человек, в том числе и я, носились с идеей создания "толстого" самиздатского литературно-публицистического журнала. Душой проекта был Кронид Любарский, астрофизик из Черноголовки и прирожденный журналист.

    Позднее, отбыв пять лет лагеря, он уехал на Запад, где начал выпускать сразу два периодических издания - "Вести из СССР" (зарубежный аналог "Хроники") и "Страну и мир", один из лучших русских общественно-политических журналов за рубежом. В 1992 г. Кронид вернулся в Россию и стал ведущим публицистом и заместителем главного редактора в "Новом времени".

    В начале 1970-х Кронид был известен нам (к сожалению, как вскоре выяснилось, не только нам) как обладатель огромной коллекции самиздата, располагающий обширными связями с такими же собирателями в других городах. Кроме того, у него имелись хорошие контакты с целым рядом московских литераторов. Идея была проста: положить в основу нового журнала произведения, поступающие в советские издательства и редакции, но не прошедшие через цензуру. Мы даже договорились с Б.Г.Заксом, ответственным секретарем "Нового мира" и тестем Андрея Твердохлебова, что он будет передавать нам соответствующие рукописи из портфеля редакции.

    Но в январе 1971 г. Любарского арестовали, а без него идея журнала мало-помалу сошла на нет.
    И вот тогда, или несколько позже, в конце весны, Таня Великанова сказала мне: "Сережа, "Хронику" некому делать. Тошке дышат в затылок, и ему необходимо на некоторое время отойти от дел. Не хотел ли бы ты включиться в работу?". Я согласился, пожалуй что с радостью.

    (...)

    К этому моменту Татьяна уже стала играть в "Хронике" ту роль, которую она выполняла вплоть до своего ареста в 1979 г. - роль организатора всей работы. Это значило, что: 1) к моменту начала работы над выпуском вся поступившая к этому времени информация была собрана в единый "портфель" (кстати, это действительно был портфель - рыжий и потрепанный, первоначально принадлежавший, по-моему, Юре Шихановичу) и в первом приближении рассортирована по темам; 2) уже договорено с кем-нибудь из сочувствующих делу знакомых, что в такие-то дни их квартира будет использоваться для встреч и обсуждений; 3) все участники работы заранее оповещены о том, где и когда они встречаются; 4) в выбранной квартире уже стоит пишущая машинка, имеется запас бумаги и что-нибудь простенькое из еды; 5) по окончании работы готовый макет Таня увезет и передаст машинистке, которая быстро сделает по нему "нулевую закладку". И, наконец, экземпляры "нулевой закладки" будут распределены между теми, кто будет размножать их для Москвы, отвезет в Питер, Вильнюс, передаст за границу и т.д. А один экземпляр ляжет в архив; сохранность и пополнение архива - также Танина забота.

    (...)

    После лагеря и ссылки Татьяна вернулась в Москву (это был уже 1988 г.) и почти сразу пошла преподавать в школу, в младшие классы. А до ареста она была программистом-математиком.
    Мы ее между собой звали - Директор. (...)

    (...)

    Через Аримантаса я передавал "Хронику" и прочий московский самиздат в Литву; через него же регулярно получал от него информацию о событиях в этой республике. Если мне не изменяет память, именно Аримантас рассказал мне подробности самосожжения в Каунасе молодого парня по имени Римас Каланта; это был отчаянный жест протеста против насильственного удерживания Литвы в составе советской империи. Я составил сообщение о произошедшем для "Хроники".

    Вслед за самосожжением в Каунасе возникло что-то вроде молодежных волнений; их ликвидировали, введя в город внутренние войска. Этот сюжет также нашел отражение в очередном выпуске. Еще позже, наверное летом 1971 г., в "Хронике" появился отчет о том, как милиция разгоняла традиционное ежегодное шествие паломников на так называемую Крестовую гору близ Каунаса - народный обычай, освященный Католической Церковью. Насколько я понимаю, информацию об этом эпизоде Аримантас передавал мне уже вполне сознательно и не только по собственной инициативе, но и по просьбе своих друзей в Литве. А весной 1972 г. активисты католического движения начали выпускать на литовском языке "Хронику Литовской Католической Церкви" - издание если не дочернее по отношению к московской "Хронике", то уж точно сестринское. Как раз в это время в своих отношениях со "старшей сестрой" я перешел от эпизодических связей к постоянному сожительству. Младшая же стала основным источником для нового раздела в нашей "Хронике" -"События в Литве".

    (...)

    Надо отметить, что, по сравнению с нашим московским разгильдяйством по части конспирации, литовцы действовали очень аккуратно: обусловленный телефонный звонок, заранее договоренное место встречи (обычно это была квартира Левона Чайлахяна, о которой предполагалось, что она не под наблюдением), никаких лишних разговоров. Впрочем, никому из участников наших обменов, за исключением Аримантаса Рашкиниса (он
    теперь доктор наук и депутат литовского сейма), тюрьмы избежать не удалось. В 1974 - Пятрас, Нийоле и я, в 1983 - о.Сигитас.

    Зато я, еще не подозревая этого, предопределил для себя место проведения следствия и суда в 1975 г. - а заодно и дату реабилитации, несколько более раннюю, чем у большинства других, поскольку реабилитировал меня Верховный Суд Литвы в то время, когда в России у власти все еще были коммунисты.

    (...)

    Все-таки непрерывно возбудимые среды - замечательная вещь. Один из моих коллег по лаборатории, Вано Квавелашвили, был родом из Тбилиси. Последствия очевидны: именно со мной, первым среди москвичей, "вышли на контакт" грузинские диссиденты: Звиад Гамсахурдиа и Мераб Костава. Было это, наверное, в конце 1972-го или в начале 1973-го.

    Я не хотел бы много говорить о своих личных впечатлениях от общения со Звиадом. Во-первых, он погиб при трагических и до сих пор загадочных обстоятельствах. Во-вторых, не хочу, чтобы меня обвинили в том, что я подстраиваю свои воспоминания под позднейшие политические симпатии или антипатии; а они у меня есть, разумеется: и по отношению к его поведению на следствии и суде в 1977-1978 гг., и по отношению к его недолгому президентству в 1991 г. Пусть грузины сами оценивают то, что принес Грузии Гамсахурдиа - и как диссидент, и как Президент. А вот для России Звиад сделал одну поистине великую вещь: он организовал подпольное типографское издание "Архипелага ГУЛаг", и если эта книга вошла в русское историческое сознание задолго до официальной публикации на родине, то в этом, прежде всего, заслуга Звиада Гамсахурдиа.

    Что до Мераба Костава, которого принято упоминать в паре с Гамсахурдиа, то это был совершенно иной человек. Амплуа Звиада - эпический герой, защитник Отечества, вечный борец с врагами Грузии, которые, в отместку, постоянно строят против него и его семьи козни и заговоры. Эту роль Звиад играл постоянно, очень напористо и с пафосом, но, на мой взгляд, довольно фальшиво; ему недоставало чувства меры и художественного вкуса. Думаю, что Мераб был нужен ему прежде всего для завершенности собственного образа: у каждого Тариэла должен быть свой Автандил, друг и соратник, верный помошник во всех деяниях героя. Мераб же вовсе не разыгрывал никакой театральной роли; это был очень искренний, очень наивный и действительно преданный Звиаду человек.

    Хорошо помню свою первую встречу с ним (это было, наверное, уже в 1974 г.). Мне сообщили через Вано, что один из друзей Звиада хотел бы увидеться и поговорить со мной, что он будет ждать меня в такой-то час у выхода из метро "Арбатская" и что выглядит он так-то и так-то. Но когда я в назначенное время подошел к метро, оказалось, что никаких примет можно было не сообщать: у дверей метро, как статуя Командора, высилась богатырская фигура красавца-грузина, который внимательно и сосредоточенно оглядывал лица прохожих, всем своим видом говоря: "Я пришел на конспиративную встречу". Это просто было написано у него на лице.

    Мы немного поговорили, он передал мне несколько сообщений для "Хроники", а потом сказал, что хочет посоветоваться со мной по весьма важному и совершенно конфиденциальному поводу относительно некоторой идеи, о которой пока не знает никто - даже Звиад. Мы беседовали, наверное, полночи - я пришел домой только под утро, в совершенном смятении.

    В чем же состояла идея Мераба Костава? Он задумал разоблачить раз и навсегда методы психиатрической расправы с инакомыслящими и сделать невозможным применение этих методов в будущем. Для этого он просил меня познакомить его с хорошими и достаточно известными психиатрами, к которым он официально обратится с просьбой о медицинском освидетельствовании. Получив справку о своем психическом здоровье, он передает ее мне, а я прячу ее в надежном месте. Затем Мераб обращается к властям с требованием поместить его в психиатрическую лечебницу, поскольку он - такой же диссидент, как Григоренко, Горбаневская или Яхимович, и хочет быть там же, где и они. Это требование сопровождается рядом резких публичных акций с его стороны, которое не оставляет властям иного выхода, кроме как поместить его в психиатрическую больницу (почему-то вариант лагеря Мераб не рассматривал).
    Вот тут-то и всплывает заранее подготовленная справка. Устыдившиеся власти выпускают Мераба, а заодно и всех остальных, на свободу и никогда больше не прибегают к подобным способам борьбы с инакомыслием.

    Я осторожно усомнился в практичности этого плана и, в частности, в том, что в лицах, власть предержащих, так легко пробудить чувство неловкости и раскаяния за содеянное. "Вы неправы, Сергей", - возразил мне Костава. "Сейчас я расскажу Вам один эпизод из истории Грузии, и Вы убедитесь в том, что Вы неправы".
    И рассказал мне следующую поэтическую легенду. В некие времена, когда порабощенной Грузией правил наместник персидского, что ли, шаха, было схвачено несколько грузинских дворян, участвовавших в восстании против иноземного ига. Этот наместник, или визирь, приказал предать бунтовщиков страшной восточной казни: в жаркий летний день их выставили под охраной, связанных, на солнцепек - голых по пояс и обмазанных медом. Их немедленно облепили осы и прочие насекомые; смерть, медленная и мучительная, казалась неизбежной. И вдруг на площади появился человек, тоже голый по пояс и обмазанный медом, и сел рядом с казнимыми. Стража пыталась прогнать его, но безуспешно: неизвестный не уходил. Заинтригованный визирь приказал привести его во дворец и спросил о причине его поступка; тот ответил, что он - один из вождей восстания, сумевший избежать ареста. И вот теперь он хочет разделить участь своих товарищей. Наместник, потрясенный, сказал: "Стремление этого народа к свободе силой побороть невозможно" - и повелел отпустить всех мятежников на свободу.

    Понятно, с такой аргументацией трудно спорить. Я все же сказал Мерабу, что сомневаюсь в том, что мировоззрение и основополагающие идеи, господствующие в ЦК КПСС, так уж близки к мировоззрению и идеям этого средневекового сатрапа. А если вдруг и найдется в ЦК такой совестливый визирь, то товарищи его, несомненно, поправят.

    (...)

    Это была не последняя моя встреча с Мерабом Костава: мы еще несколько раз виделись в Москве, когда они со Звиадом привозили чемоданы с отпечатанным тиражом "Архипелага ГУЛаг", информацию о событиях в Грузии для "Хроники", а также статьи и эссе Звиада и некоторых его друзей. Большинство работ относилось к историко-культурной и религиозно-философской тематике; я не очень силен в этих материях, но мне казалось, что в их апологетике "духа Иберии" слишком уж настойчиво звучит этакая национально-романтическая нота грузинской исключительности. Мои коллеги по "Хронике" говорили мне, что чем дальше, тем сильнее ощущался в сообщениях и статьях Гамсахурдиа и других (но не Мераба!) привкус шовинизма и даже расизма. Но это было уже после моего ареста.

    (...)

    При последних двух моих встречах с Мерабом он оставался рыцарски верен своему другу Звиаду.
    Первая из них была в лагере, на 35-й зоне, куда меня привезли отбывать 6 месяцев наказания в ПКТ - внутрилагерной тюрьме. Однажды, когда я вернулся с работы, мне сообщили, что в соседнюю камеру поместили новенького, который говорит, что знаком со мной. Я, естественно, попытался через стенку выяснить, кто же это. Сосед сначала долго проверял, действительно ли я Ковалев, и убедившись в том, что я тот, за кого себя выдаю, радостно заорал: "Сережа-джан, это я, Мераб".
    Его только что привели к нам с этапа.

    Я знал - частично из газет, частично из информации с воли - о судебном процессе в Тбилиси, о стойкости Костава и публичном покаянии Гамсахурдиа. В "Литературной газете" говорилось, в частности, что Гамсахурдиа не только покаялся сам, но и уличил в клевете на Советскую власть двух иностранных корреспондентов, которые имели неосторожность взять у него интервью.

    Костава, не дожидаясь моих вопросов, принялся защищать передо мной своего друга. "Он не мог поступить иначе", - горячился Мераб, - "он же знал о своей популярности в Грузии, о горячности нашей молодежи. Если бы он занял иную позицию, он получил бы суровый приговор (Гамсахурдиа был приговорен к 2 годам ссылки в Дагестане - С.К.), и тогда грузинская молодежь вышла бы на улицы. Пролилась бы кровь. Любой ценой нужно было не допустить кровопролития; поэтому Звиад каялся не ради себя, а ради будущего Грузии".

    Костава намекал еще на некоторые особые обстоятельства, заставившие Гамсахурдиа повести себя так, как он повел; однако о них он рассказал лишь много лет спустя, когда я видел его в последний раз.

    Это было в декабре 1987 г., на гуманитарном семинаре, организованном Львом Тимофеевым (об этом семинаре я расскажу подробнее в следующей главе). Оба - Гамсахурдиа и Костава - приехали на семинар, и Звиад даже выступил с докладом. Это была, по-моему, напыщенная чепуха о том, как преследуют в школах детей диссидентов (он ссылался на собственных детей), и как необходимо создать комитет в их защиту. Было тягостное ощущение, что он построил свою речь так, чтобы звучала она достаточно радикально и в то же время не принесла бы ему никаких неприятностей - этакий Остап Бендер на заседании "Союза меча и орала". Мы - Лара Богораз, Саня Даниэль и я - вышли в другую комнату. Костава вышел вслед за нами.

    Вам не нравится мой друг Звиад, - с горечью сказал он, - и я знаю почему он вам не нравится. Это все из-за того судебного процесса в 1978 г. Но вы не знаете некоторых дополнительных обстоятельств. Дело в том, что когда Звиад сидел под следствием, ему было видение. В камере ему явилась Богородица и сказала: "Звиад, оставь политику. Это не твоя стезя. Твой долг - в том, чтобы создать новый, совершенный, перевод Евангелия на грузинский язык!". Вот в чем главная причина поведения Гамсахурдиа на суде.
    Я наивно спросил, откуда он про это знает. Мераб с гордостью ответил, что эту тайну доверил ему сам Звиад.
    И тут неожиданно вмешалась Лара. "А что же Евангелие?" - с интересом спросила она. - "Перевел его Гамсахурдиа или нет?".

    Мераб опешил. Он, по-видимому, рассказывал эту историю уже много раз, но столь простого вопроса ему никогда не задавали. И ему самому как-то не приходило в голову задуматься над подобной прозой. Он ничего тогда не ответил Ларе.

    (...)

    В июне 1991 г. первые лица союзных республик съезжались в Москву на инаугурацию только что избранного Президента России Б.Н.Ельцина. Согласно протоколу, их должны были встречать высшие должностные лица Российской Федерации. Борис Николаевич попросил меня встретить Президента Грузии.

    Думаю, логика Ельцина была проста: во-первых, член Президиума Верховного Совета РФ по рангу достаточно высокая должность для Президента союзной республики; во-вторых, к бывшему диссиденту уместно и прилично отправить навстречу другого бывшего диссидента (так сказать, соратника по борьбе).

    По дороге из Внукова Звиад Константинович несколько раз пытался заговорить со мной о нашем общем прошлом. Я же старался отделывался общими фразами и переводил разговор на протокольные темы. Мне не хотелось ни поддакивать ему, ни, тем более, пускаться в обличения. Полагаю, что Звиад понял это, ибо, оставаясь в Москве еще несколько дней, не пытался встретиться со мной еще раз.

    Я же, вспоминая о нем сегодня, не могу не согласиться с мнением Божьей Матери (в передаче Мераба Костава) относительно Гамсахурдиа. Как жаль, что Звиад не последовал доброму совету: говорят, он и в самом деле был неплохой переводчик.
    Впрочем, может быть я действительно несправедлив и предвзят к Звиаду Гамсахурдиа. В конце концов, как бы он ни прожил свою жизнь - погиб он как мужчина, с оружием в руках отстаивая то дело, которое считал правым.

    (...)

    Я основательно включился в работу "Хроники" (в некотором смысле подменив Якобсона) на 24-м выпуске. В 1972 г. были выпущены еще 3 номера: 25-й, 26-й и 27-й. Если не ошибаюсь, вместе со мной в этот период больше всего работал Юра Шиханович; продолжала выполнять функции секретаря и машинистки Надя Емелькина; и, разумеется, всей организационной стороной дела заправляла Татьяна Великанова.

    27-й выпуск был датирован 15 октября. А в начале ноября Иру Якир вызвали в КГБ для очной ставки с отцом (Петр уже несколько месяцев как сидел).
    На самом деле, это была никакая не очная ставка, а свидание. Но поскольку подследственному свидания не полагаются, КГБ оформил это как вызов на очную ставку. Петр говорил, что ему грозит 64-я статья ("измена Родине") и смертная казнь, но что не это - главная причина выбранной им линии поведения. Главная же причина в том, что он убедился: продолжение диссидентской активности ни к чему, кроме новых арестов, не приведет. Арестовывать же будут не только тех, кто имеет прямое отношение, например, к изданию "Хроники текущих событий", но и людей, причастных к этому лишь косвенно. Если армия оказывается в безнадежном положении, долг полководца - принять предложение противника о капитуляции. Да, он, Якир, как и Виктор Красин, дает откровенные показания; но его заверили, что людям, упомянутым в этих показаниях, ничего не грозит - если, разумеется, они прекратят свою деятельность.

    Присутствовавший на "очной ставке" Истомин, следователь Якира (а впоследствии, кстати, и мой), согласно кивал головой на все произносимое.

    Тогда же, или чуть позднее, из Лефортовской тюрьмы были вполне официально переданы два письма: одно - Сахарову от Якира и второе - всем нам от Красина. В них говорилось то же самое: об обещаниях и угрозах КГБ, о необходимости "почетной капитуляции", о ненужных жертвах и вредных последствиях упрямства.

    Нам, разумеется, были чужды военно-полевые сравнения Петра Ионовича и Виктора Александровича - никто из близких мне людей не ощущал себя ни полководцем, ни солдатом. Если же перевести сказанное на более штатский язык, то ясно было, что речь идет об элементарном шантаже со стороны госбезопасности. Особенно это касалось пассажа о людях, "косвенно причастных" к диссидентской деятельности. В сущности, нам было русским языком сказано: если вы не прекратите, то мы арестуем не вас, а - заложников.

    (...)

    Следующим на очереди, с математической очевидностью, оказывался Толя Якобсон (Емелькиной это прямо сказали на каком-то допросе). Материалов против него была гора: во-первых, член Инициативной группы; во-вторых, ни для кого не было секретом, что в 1970-1971 гг. он играл активнейшую роль в издании "Хроники" - "конспирация" была глубоко чужда его экспансивной и бурной натуре. Ну а при Тошкином взрывном темпераменте и могучем лексиконе набрать показаний о его высказываниях в адрес "Софьи Власьевны" (т.е., советской власти) и вменить ему еще и "агитацию в устной форме" вообще ничего не стоило. Правда, боюсь, что в этом случае заседания суда пришлось бы делать закрытыми и формально.

    Якобсон был удобным кандидатом в заложники еще и потому, что к концу 1972 г. отошел от диссидентской работы в прямом смысле этого слова. Он заканчивал свою блистательную книгу об Александре Блоке - "Конец трагедии", которая позднее вышла за рубежом (и перепечанный экземпляр которой, Майя, его жена умудрилась забыть на прилавке в "Военторге".

    Когда она спохватившись, кинулась к директору магазина, тот с удовольствием сообщил ей, что успел прочитать несколько страниц этого литературоведческого исследования - так что рукопись уже передана в КГБ. К счастью, это была не единственная копия). Между прочим, первый самиздатский "тираж" этой работы (15 экземпляров) делали мы с Виталием Рекубратским, моим коллегой по работе на рыбоводческой станции и близким другом моим и Тошкиным.

    В последнее время в печати появляются, наконец, статьи и публикации об Анатолии Якобсоне. Вышел в свет двухтомник его работ (среди них и "Конец трагедии") и воспоминаний о нем. Хочу и я сказать несколько слов об этом человеке, который был одним из самых горячо мною любимых друзей. Не было в моей диссидентской жизни никого ближе, чем Саша Лавут, Таня Великанова и он.

    (...)

    Мне никогда в жизни не приходилось наблюдать извержение вулкана, но если когда-нибудь придется, то, подозреваю, не увижу ничего нового - я уже видел Тошку Якобсона. Это был какой-то непрерывный процесс взрывного саморасточения - таланта, обаяния, блестящего (хотя не всегда пригодного для салонов) остроумия, любви к друзьям, женщинам, стихам. Я не знаю другого человека, который настолько широко знал и глубоко чувствовал поэзию как Якобсон; это же относилось и к истории; в особенности - к русской литературе и русской истории. В русской поэзии и русской истории он просто жил, столь же осязаемо, как иные живут в своем материальном окружении. Когда Тошка читал вслух Пушкина или Ахматову, читал не по-актерски, а так, как читают поэты, "без выражения", акцентируя лишь ритм и мелодию стиха, было совершенно понятно, что он весь - там, внутри произносимого; каждый нюанс стихотворения проживался им полностью и без остатка, до "полной гибели всерьез". Когда из него вдруг, по случайному поводу, выливалась импровизированная лекция о, например, декабристах, или о Февральской революции, или о чем угодно - можно было не сомневаться: он рассказывает о том, что только что сильно и трагически пережил.

    Сказанное не значит, что Якобсон был исключительно человеком эмоций. Не мне судить, была ли его мысль литературоведа и историка, выраженная в его эссеистике или в молниеносных устных импровизациях, глубокой и оригинальной; но она всегда была ясной, сильной и неотразимой как удар. Якобсон, кстати, подобно мне, был в молодости боксером и даже чемпионом.

    В профессиональном плане он существовал в нескольких ипостасях. Литератор, занимавшийся в основном переводом на русский язык испанской, латиноамериканской, французской поэзии. Литературовед, автор великолепных исследований-эссе о русской поэзии XX века. Школьный педагог, преподаватель истории и литературы, об уроках которого и теперь, тридцать и более лет спустя, с восторгом вспоминают его бывшие ученики.

    Кстати, его "взрослые" литературоведческие работы выросли из цикла лекций для школьников, прочитанных им в 1965-1968гг; на эти лекции сбегалось пол-Москвы.

    И, наконец, Якобсон был одним из лучших публицистов Самиздата; даже не знаю, кого с ним рядом можно поставить - может быть, Л.К.Чуковскую или А.И.Солженицына. Текстов, подписанных его именем, немного; но любой из них делает честь его перу. Гораздо больше текстов написано при его решающем участии для Инициативной группы или для "Хроники"; но мне кажется, что его таланту и темпераменту было немного тесно в строгих рамках информационных сообщений и правового анализа.
    В публицистике и литературоведении он отводил душу.

    Когда говорят о диссидентстве как способе самореализации для неудачников и бездарностей, я вспоминаю Тошку Якобсона, его великолепный талант, человеческий и профессиональный. Когда говорят о диссидентах, как людях, равнодушных или враждебных России, я опять же вспоминаю Тошкину почти физиологическую связь с русской культурой. Разрыв или ослабление этой связи, невозможность слышать вокруг себя русскую речь, и привели его - я в этом уверен - к гибели.

    (...)

    Помимо всего прочего, Якобсон сумасшедшей еврейской любовью любил своего сына Саньку, в то время 12-тилетнего нервного и умненького подростка, унаследовавшего от отца страстную любовь к литературе и заразившегося от нас, его друзей, интересом к общественным вопросах. У него этот интерес превратился в полную зацикленность на проблемах текущей политики. Идеологически он был куда более яростным "антисоветчиком", чем любой из нас, включая даже отца. Тошка обожал сына, трясся над ним и с ужасом думал о его будущем. И когда Санька внезапно увлекся сионистскими идеями и начал бредить Израилем, судьба семейства была решена. Якобсон мог противостоять КГБ, угрозе ареста, чему угодно - но не сыну. Майя тоже склонялась к эмиграции: она считала, что это единственный способ сохранить Саньке отца.
    Никто из нас не имел морального права препятствовать Якобсонам в их решении; в то же время весьма вероятным представлялось, что выход очередного выпуска "Хроники" означает для Толи арест и лагерный срок.

    (...)

    Не успели мы разделаться с "лагерным" выпуском, как пора было браться за очередной, 34-й: у нас же все-таки Хроника текущих, а не каких-нибудь, событий.

    Во время работы над одним из предыдущих номеров со мной случилась история - не история даже, а так, эпизод - который остался в моей памяти под условным названием "бессонница".
    Я не спал несколько ночей подряд и до предела вымотался: но черновой макет выпуска был готов, и требовалось, чтобы кто-то просмотрел его свежим глазом. Я отвез его на квартиру Флоры, где меня ждала Люда Алексеева; она и должна была стать "свежим глазом". Люда - редактор высокопрофессиональный и, стало быть, дотошный: она просматривала выпуск часа полтора, не меньше, и все время задавала мне какие-то вопросы по тексту. А я дико хотел спать, на Людины вопросы отвечал с трудом, невпопад, и мечтал только поскорее добраться до дому, завалиться в постель - и спать, спать, спать!

    Наконец, пытка кончилась, я оставил Люде макет, вышел на ночную улицу и побрел по направлению к метро. Я спал на ходу, и поэтому не сразу заметил, что вровень со мной, не обгоняя и не отставая, едет автомобиль. И в моем полуспящем мозгу возникла совершенно твердая уверенность - это за мной.

    Данного соображения было в тот момент совершенно недостаточно, чтобы разбудить меня, и вот, по-прежнему в полусне, я начинаю конструировать, что же я скажу на первом допросе.
    Значит, так. Во-первых, я сразу заявлю им: "Все, что вы делаете, незаконно, и я вам ничего говорить не буду. От меня вы все равно ничего не узнаете; ни того, что готовый макет я только что передал Людмиле Михайловне Алексеевой, ни того, что она сейчас редактирует и перепечатывает этот макет на квартире Флоры Павловны Ясиновской". Тут они, ничего не добившись от меня, спросят: "А кто, интересно, передал Вам материалы для работы?". А я гордо отвечу: "Вы не имеете права преследовать людей за распространение правдивой информации, поэтому я не собираюсь говорить вам, что материалы мне передала Татьяна Михайловна Великанова...".

    В этот момент я вдруг просыпаюсь от ужаса: что же я плету! (Сон и явь еще не окончательно разделились в моем сознании, и какую-то долю секунды мне казалось, что я действительно только что нес всю эту ахинею на допросе). Затем я окончательно стряхиваю с себя сон, и вижу, что подозрительная машина сворачивает куда-то совсем в другую сторону.

    Добравшись домой, я долго не мог заснуть. Я думал о том, что недаром сталинские палачи изобрели "конвейер" - пытку бессонницей (или его раньше изобрели?), и что если я попал бы под такой "конвейер", то совершенно неизвестно, что бы я наговорил.

    Ближайшее будущее показало, что мои страхи были напрасны: в следственной тюрьме я отоспался за всю свою предыдущую жизнь.