Журнал "Индекс/Досье на цензуру" 

Олег Павлов

1993

Глава из будущего романа

Тогда же, летом, он успел получить мастерскую. Подвальная, на Пресне. «Подпольная», как любили шутить под водочку и коньячок те, кто приходил... Здесь после старого хозяина ему достались мусор, гора искалеченных подрамников, закопчённый чайник, электрическая плитка – и крысы, крысы. Кажется, это они оставили в подвале то добро, которое не могли или не хотели уничтожить. Это было их жилище, их царство. Одну мразь он увидел, когда снял замок и вошёл, в ту же минуту. Она встречала его, отвратительная, у самого порога. Крысы снились ему потом все годы. Это был его кошмарный сон. Даже когда все дыры были забиты дроблёным бутылочным стеклом и цементом, чудилось, они ходили где-то около и что-то своё стерегли в этом подвале. Чаще всего снилось какое-то заводское строение, полуразрушенное, где он оказывался внутри то ли отстреливаясь, то ли прячась, когда кругом стреляют; и там всюду шныряют крысы, а одна, с оторванной головой, так что из туловища торчали только кровавые ошмётья, сидя в углу, намывала лапками вместо мордочки пустоту, где оторвало ей башку, отчего походило даже будто бы она хлопала в ладоши или потирала над собой от удовольствия лапками; после этого туловище крысы прыгало, прямо на него, но не долетало, шлёпаясь на бетон, уже бездыханное; и там еще он стрелял по крысам – и попадал в них, отчего они разрывались кровавым салютом.

Сны страха – и тот, последний, который приснился ему накануне... Снилась мастерская – и в ней крысы, как будто взявшие подвал в осаду. Глядят из всех дыр и щелей, снуют под мебелью, от них невозможно избавиться. Отбивался, боялся, пока вдруг не заметил, что крысы превратились в других существ: больше всего похожих на хорьков, но совсем рыжих и с красными глазками... И он проснулся, пытаясь мучительно понять, почему же они превратились в этих странных, новых зверьков...

В этой мастерской на Пресне он всё переживет – но это уже будет не сон – он переживет всё это крысиное время... Переживет – и оно ничего с ним не сделает. Тогда он увидит, как по улице в горячей пыли проносятся бронемашины – и спрячется в мастерской. В подвале только радио, «Маяк».

Он не знал, что происходит, где Саша? На следующий день вышел наружу и в одном переулке отыскал работающий телефонный автомат... Сказал, чтобы они с матерью не выходили из дома... В своём подвале он слышал волны шума, потом всё вдруг стихло одной ночью, потом нахлынули опять волны шума... Всё это время, несколько этих дней и ночей, он не выходил наружу. У него был чай, был хлеб. Сигареты, спички. Текла великая русская музыка по равнинам радиоэфира… Господи, через два года всё повторилось – и тоже не было сном. Но подвал содрогался от танковых залпов. И опять они, как будто те же самые, окрепнув и обозлившись, хотели крови, убивали друга друга... Маленький телевизорик – щель в этот безумный мир. Радио он включал, когда работал, оно его успокаивало. Телевизор – когда ничего не хотел делать, валялся на диване, что-то обдумывал... Теперь по телевизору, как в перископ, он видел всё, что происходило там, снаружи, так близко, что становилось страшно. О чём он думал? Что это, гражданская война? Да, он так думал. Он даже думал, что бы делал, если бы это был какой-нибудь 1905 год, когда здесь же, на Пресне, люди убивали людей... Он бы спрятался в подвал – и не выходил. Потому что не хотел и не мог идти убивать. И они, те, кто это мог, были ему все одинаково омерзительны, противны. Они покушались на жизнь, на жизнь – на его жизнь и его семью. Они все чего-то хотели, но будто бы одного: крови, крови... Танки, этот огромный белый и точно бы рыхлый дом, который били и разрывали орудийные снаряды. Там, где эта бойня. Всюду зрители. И у экранов, и даже в экранах – те, что возникали со своим мнением, со своей гражданской позицией... Услышал: «Я, как диссидент с десятилетним стажем...» И вскочил, заорал, что было сил: «Убийцы!» Бегал по подвалу, метался, зубы стучали от омерзения и злости и только выхаркивал через дрожь... «Дураки... Болваны.... Идиоты... Тупицы... Скоты... Падлы... Звери...»

Он всё и всех ненавидел.

Загнанный и какой-то детской голос...

Кажется, скулил "помогите" или "впустите"...

К нему в подвал кто-то просился, скрёбся – не стучался, но почувствовал, что это мог быть только человек, как будто раненый, у которого и не было сил стучать. Поэтому отозвался – и за массивной дверью отозвались... Он открыл засов, впустил.

Человек ввалился – и, глядя на него огромными от ужаса глазами, пролепетал, чтобы он скорее закрылся, никому не открывал. И он подчинился, даже погасив тут же свет. Окошки подвальные, хоть из них ничего нельзя было увидеть, всё же всегда светились, если он был в мастерской: так её, подпольную, находили и его приятели, по этому свечению.

Человек отполз – и затих. Было слышно его дыхание. Он чего-то ждал каждое мгновение. Но они длились – и ничего не происходило. Было понятно, что он оттуда... Почему-то это было понятно. Только наутро он рассмотрел этого человека. Это был молодой низкорослый мужчина, заросший и беспомощный, как ополченец, будто бы вылезший в своих интеллигентских брюках и свитере из какого-то грязного сырого окопа. За всё это время они не произнесли ни слова. И он так сам вдруг решил, что не будет у него ничего спрашивать и о себе рассказывать ничего не будет. Вскипятил чай для двоих, собрал завтрак. Он думал, что разбудит. Он думал, что этот человек уйдёт. Нет, хотел этого – и завтрак казался искуплением своей непонятной вины. Незнакомец лежал прямо на полу. Спал – и не дышал. В углу, куда забился ещё в темноте, чувствуя или чуя самое укромное место.

Сам он уснул тяжело, может быть, и не спал, слушая и слушая ночную тишину. Несколько раз ночью где-то близко раздавались одиночные выстрелы. Мучительно хотелось курить – и лишь теперь он закурил, почему-то боясь, не смея делать это ночью. Курил – и смотрел отстранённо на этого человека. На его лицо. Обыкновенное. Но как-то вдруг стал делать набросок, карандашом. Тихо. Человек, что-то почувствовав, очнулся. Кадык его голодно, нервно дёрнулся. Лицо исказилось. Казалось, он одновременно почувствовал Страх, Голод, Боль. Но он не двигался – а только смотрел, как будто его убивали у этой подвальной стенки. Стало не по себе. Но, подчиняясь какому-то своему голоду, страху, боли, он тоже не проронил ни слова – и теперь уже впился в это лицо. Он очнулся, когда осознал, что рисунок готов: что всё, что он видел и чувствовал, появилось на бумаге.

Человек за всё это время не шелохнулся. Но это было не терпение или даже покорность судьбе – а потрясшее его так глубоко удивление, что кто-то зачем-то его рисует, сковав своим взглядом. Может быть, он уже понял, что этот подвал был мастерской художника. Что поэтому он и попал в этот подвал. И тот, кто его спрятал, спас, теперь делал свою работу, для которой он стал почему-то необходим. Увидев, что всё кончено, он робко попросил сигарету – а пока курил, похожий на пса и глодая сигарету, будто кость – хозяин уже тоже пришёл в себя и кивком позвал к столу. Бурлил на плитке чайник. Тихо подсев с краю, на табурет, незнакомец долго ел – жевал, глотая жадно лишь кипяток. Чудилось, он чувствовал, что его здесь не оставят – и тянул эти минуты. Он чувствовал, он всё понимал почему-то. Живой, он безропотно подчинялся: ждал. И осталось ещё чуть-чуть, что-то, чего не понимал, чтобы уже победить, выжить. Молчаливое чаепитие затянулось...

От его одежды дурно пахло. Человечиной. Он покорно терпел, но пока не напился кипятку. Раздался просящий, униженный голос: «Можно мне в туалет?» Хозяин остался один за столом, он был сам отчего-то унижен этой простой просьбой и растерян, впустив кого-то теперь в свой сортир. Когда во двор ворвался топот сапог, крики, он так и остался сидеть за столом... Но это было так странно, как если бы ему некуда было бежать и негде спрятаться. В дверь заколотили. Потом застучали прикладами. Наверное, кто-то из них соображал, что если в петлях нет замка, то заперта изнутри, на засов. Он успел подумать, что если найдут этого, то схватят и его. Если проломятся, ворвутся: увидят его и схватят, потому что не открывал...

Он быстро схватил что-то, кажется, кисти какие-то в охапку – и громче, чтобы было слышно тому, в сортире, дверка в который была точно бы спрятана за отгородкой, крикнул: «Иду! Открываю!» В подвал вошли трое – два мальчика десантника и один взрослый, нагловатый и суетливый, в штатском. Он быстро окинул цепким взглядом подвал – и рявкнул: «Документы!»

Кажется, он промямлил, что он художник и это его мастерская, что он не выходил из неё несколько дней и здесь нет его документов. Штатский, больше не слыша его, прошёлся по мастерской... Увидел чайник – и два стакана на столе. Там же, на краю – лежал свежий лист с наброском. «Документов нет, документов нет...» – приговаривал и обыскивал взглядом. «Художник, говоришь?» Он схватил лист – и посмотрел. «А это кто такой красивый?» И он поскорее, угодливо ответил: «Это набросок. Набросок к моей будущей картине. Революционный рабочий». Штатский криво ухмыльнулся – и скомкал, как тряпку... Этот лист бумаги и казался в его руках тряпкой. «Революционный? Баловался, значит, чайком? А стакан второй? А?! Вот это вот, откуда?!» Двое мальчиков с автоматами, озиравшиеся с любопытством по стенам на картины, подтянулись и напряглись. Он вскрикнул – или почти взвизгнул: «Что вы себе позволяете! Я член МОCХа! Это мастерская МОСХа!» «Челен, челен... – ухмыльнулся штатский. – Cчас возьму тебя, суку, за член, и не будет в твоей башке мозга, понял?» В этот момент кто-то крикнул, точно бы бросив в подвал что-то взрывчатое: «Взяли!» И штатский бросился наружу.

Он ещё боялся, что они вернутся... Дрожал – и ждал. Но прошёл, наверное, час. Шум смолк. Он постучался, не в силах терпеть, в свой же сортир.

Этот человек ушёл ночью. Молча, без слов. Утром он сам запер мастерскую на замок – и вышел в город. Было тихо. Пахло горелым мясом расстрелянного дома. В переулках на Пресне его несколько раз останавливали и проверяли армейские патрули, осматривая руки, одежду. Но, разве что покуражившись и заставив постоять враскоряку под дулами автоматов, пропускали.

 

Потом он написал картину. Портрет неизвестного. И эту картину купил, тронутый её реализмом, иностранный господин. Картина пропала, как пропал этот человек.

Остался только страх где-то под кожей.

Поэтому он крестился?

Значит, наказывал Бог?!